«Како первое растлил еси девство свое, со отроки, или со женами, или с девицами, или с животными чистыми или нечистыми. Не палил ли свещи на ядрах, калениема железными углием не сластил ли себя, бичеванием, распятием и прободением себя в ребра — от ярости похотныя?..» Блажен, обладающий властью слова, которая не побеждается и гробом: «Видяща мя мертва, любезно ныне целуйте, друзии любовнии и знаемии! Тем моление творяще: память совершайте ими, яко да покоит Господь дух мой».
И память совершается, не осыпается краснейший виноград, благословенное древо гробницы, хотя бы в ней обретались лишь стружки, гвозди, воск и пелены. Стружки с гвоздями, как знак труда и страстей Христовых; воск, как обозначение чистой плоти, и покрывала, как символ тайны. Из алкания, подобного сему, спадает плод и с уст русских революционеров:
Добрым нас словом помянет,
К нам на могилу придет.
Если не прощается хула на Духа жизни, то не остается не отомщенной и поруганная народная красота. Под игом татарского Ясака, кровавой кобылы Биронов и Салтычих, человекодавов и неусыпающего червя из александровских «третьих отделений», народ пронес неугасимым чисточетверговый огонек красоты, незримую для гордых взоров свою индийскую культуру: великий покой египетского саркофага, кедровый аромат халдейской курильницы, глубочайшие цветовые ощущения, претворение воздушных сфер при звуке в плод, неодолимую силу колыбельной песни и тот мед внутренний, вкусив которого просветлялись Толстые и Петры Великие повелевали: «Не троньте их». (Слова Петра о выгорецких олонецких спасальцах). Тайная культура народа, о которой на высоте своей учености и не подозревает наше так называемое образованное общество, не перестает излучаться и до сего часа. («Избяной рай» — величайшая тайна эсотерического мужицкого ведения: печь — сердце избы, конек на кровле знак всемирного пути).
Одним из проявлений художественного гения народа было прекраснейшее действо перенесения нетленных мощей, всенародная мистерия, пылинки которой, подобранные Глинкой, Римским-Корсаковым, Пушкиным, Достоевским, Есениным, Нестеровым, Врубелем, неувядаемо цветут в саду русского искусства. Дуновение вечности и бессмертия, вот великого артиста, создавшего «Действо перенесения».
И если за поддельно умирающего в Борисе Годунове Шаляпина ученые люди платят тысячи, то вполне понятны и те пресловутые копейки, которые с радостной слезой отдает народ за «Огненное восхищение», за неописуемое зрелище перенесения мощей, где тысячи артистов, где последняя корявая бабенка чувствует себя Комиссаржевской, рыдая и целуя землю в своей истинной артистической одержимости.
Направляя жало пулемета на жар-птицу, объявляя ее подлежащей уничтожению, следует призадуматься над отысканием пути к созданию такого искусства, которое могло бы утолить художественный голод дремучей, черносошной России.
Дело это великое, и тропинка к нему вьется окольно от народных домов, кинематографов и тем более далеко обходит городскую выдумку — пролеткульты. А пока жар-птица трепещет и бьется смертно, обливаясь самоцветной кровью, под стальным глазом пулемета. Но для посвященного от народа известно, что Птица-Красота — родная дочь древней Тайны, и что переживаемый русским народом настоящий Железный Час — суть последний стёг чародейной иглы в перстах Скорбящей Матери, сшивающей шапку-невидимку, Покрывало Глубины, да сокрыто будет им сердце народное до новых времен и сроков, как некогда сокрыт был Град-Китеж землей, воздухами и водами озера Светлояра.
(Из Золотого Письма Братьям-Коммунистам)
...(1919)
Если первый том сочинений Клюева назван нами — в соответствии с первым прижизненным собранием стихотворений поэта — «Песнословом», то при выборе «объединяющего» названия для произведений, в «Песнослов» не вошедших, нами допущена и условность, и вольность. Из всех названий, который сам Клюев давал своим книгам и разделам книг, нам показалось наиболее подходящим и объемлющим название второго раздела его небольшой книги стихов «Ленин», 1924 — «Огненный лик» (первый раздел этой книги назван «Багряным львом»).
Это — не только книга высокой литературной полемики. В нее входят такие глубоко-лирические стихи, как «Псалтырь царя Алексия», «Поселиться в лесной избушке», «Я знаю, родятся песни», объединенные через два года поэтом в цикл «Песни на крови»; как «Портретом ли сказать любовь», да и многие другие, отнюдь не связанные ни с общественно-литературной «программой» Клюева, ни с его полемикой. Но, как и следовало полагать, в прессе обратили внимание только на полемическую часть книги. Глубокие трагические ноты ее, щемящая тоска ее ничьего внимания не привлекли. Да и отзывов на книгу (как это сказано во вступ. статье к первому тому) было мало. Мало упоминаний о «Львином Хлебе» и в дальнейшем. Обращалось внимание на то, что после того исключительного внимания, какое оказывалось Клюеву в первые три-четыре года революции, наступило резкое охлаждение к нему. При этом упускалось из виду, вернее, об этом умалчивалось, что «внимание» или «невнимание» советской критики (а о вкусах и мнении самих читателей в СССР и речи быть не может) всецело зависит в СССР — в особенности же со второй половины двадцатых годов — от дирижерской палочки ЦК партии… «Зачураться бы от наслышки / Про железный неугомон — с такими откровенными признаниями Клюев пытался войти в новую, советскую поэзию. Ясное дело, это была попытка с негодными средствами, и из нее ничего не могло выйти путного. И чем дальше росла и крепла советская литература, тем резче обозначался глубокий и непоправимый конфликт с нею Клюева. В стихах 1921–1922 гг. (сборник Львиный Хлеб) он уже не прославляет, но обличает революцию. Эти его стихи, как и тогдашние, и более поздние поэмы ("Четвертый Рим", "Мать-Суббота", "Плач о Сергее Есенине", "Деревня", "Погорельщина"), — истошный вопль по старой, погибающей Руси и злобные проклятья неодолимому новому. Клюев понял обреченность своего мира, от которого революция не оставляла камня на камне, и вместе — собственной судьбы, и это понимание сообщило его поздним стихам накал настоящего драматизма: