«Мы свое отбаяли до срока,
Журавли, застигнутые вьюгой.
Нам в отлет на родине далекой
Снежный бор звенит своей кольчугой…»
(Вл. Орлов. Николай Клюев. «Литературная Россия», № 48, 25 ноября 1966, стр. 17). «Трудности были не в том, чтобы откликнуться на слова поэта (Н. Клюева):
Братья, мы забыли подснежник,
На проталинке снегиря…
…Мы забыли про цветок душистый
На груди колыбельных полей…
а в том, чтобы суметь средствами лирики запечатлеть процесс формирования душевного мира нового человека, его психики и сознания в условиях острой классовой борьбы. Много сделал Д. Бедный, который, как некоторые считали, "один…перевешивал всю остальную пролетарскую литературу того времени"». Так пишет П. С. Выходцев («Русская советская поэзия и народное творчество», изд. Академии Наук СССР, 1963, стр. 49). Характерно и знаменательно здесь такое воспевание…Демьяна Бедного. Впрочем, сам Ильич считал Демьяна наиболее практически полезным, а, следовательно, и самым талантливым.
«Стремительный "взлет" Клюева, который развивает в это время необычайно бурную деятельность и на короткий период в известном смысле оказывается "в центре внимания", сопровождался столь же быстрым падением. Как только обнаружилось, что советская общественная и широкая писательская среда не поддаются его увещеваниям, он порывает с современностью, удаляясь под сень "вечности", служившей тогда приютом многим авторам, потерпевшим поражение в общественной борьбе:
По мне Пролеткульт не заплачет,
И Смольный не сварит кутью,
Лишь вечность крестом обозначит
Предсмертную песню мою…
Еще недавно выражавший уверенность, что "миллионы чарых Гришек за мной в поэзию идут", он остается вождем без армии и жалуется на одиночество, непонимание, причиненные ему обиды и поношения. Особенно сильный и чувствительный удар нанес ему тот, на кого Клюев полагался больше всего — его самый талантливый сподвижник, "вербный отрок" С. Есенин… И не случайно в этой полемике возникало также имя Маяковского, еще более последовательно, чем поэты Пролеткульта, стремившегося ввести в искусство новые (в том числе "индустриальные") темы, что и вызвало клюевские нападки: "Маяковскому грезится гудок над Зимним, а мне — журавлиный перелет и кот на лежанке… Песнотворцу ль радеть о кранах подъемных, прикармливать воронов — стоны молота!.." Эти попытки Клюева повернуть вспять поэзию, а тем самым и культуру нового общества не могли не встретить активного противодействия передовых художественных сил…Борьба, развернувшаяся вокруг Клюева и "клюевщины", наглядно показывает, с какой остротой и определенностью выявлялись разногласия в ходе литературного развития…» (А. Меньшутин и А. Синявский. Поэзия первых лет революции. 1917–1920. Изд. «Наука», Москва, 1964, стр. 73, 119).
Сквернейшая привычка — вернее, обязательность, навязываемая всем сверху, — все решительно рассматривать с точки зрения грубейшего и глупейшего «монизма»: экономику, право, исторический процесс, литературу, философию, религию, человеческую психику; все сводить к одному корню и «причине всех причин», да еще со словами: «устремляется вперед», «глядит назад», заставляет и умных людей говорить (чаще всего вопреки их желанию) глупости. Вера в «прогресс» — наследие наивно-рационалистического XVIII века и фанатически-прогрессивного века XIX-го — особенно смешна, когда речь идет об искусстве. Это хорошо выразил еще в 1916 году Осип Мандельштам: «Никакого "высокого уровня" у современников в сравнении с прошлым нет…Да и какой вообще может быть прогресс в поэзии в смысле улучшения. Разве Пушкин усовершенствовал Державина, то есть в некотором роде отменил его? Державинской или ломоносовской оды теперь никто не напишет, несмотря на все наши "завоевания". Оглядываясь назад, можно представить путь поэзии, как непрерывную невознаграждаемую утрату. Столько же новшеств, сколько потерянных секретов: пропорции непревзойденного Страдивариуса и рецепт для краски старинных художников лишают всякого смысла разговоры о прогрессе в искусстве». («О современной поэзии» — Собр. соч. под ред. Г.П. Струве и Б.А. Филиппова, Т.3, 1969, стр. 27–28). Может быть, современное искусство и должно как раз не соответствовать веку индустриализации и механизации, чтобы быть современным и отвечать духу и стремлениям современности. Может быть, именно в современном искусстве и должен искать современный человек отдушину, прорыв от гнетущей и обездушивающей машинизации. А тогда — искусство, в частности, поэзия, и должны быть как раз — в смысле содержания и «психоидеологии» — быть «несовременными», чтобы стать воистину современными. И недаром сейчас, в эпоху всемерной машинизации, нас влекут, скажем, именно первобытное искусство африканских примитивов, архаическая Греция, а не Греция классическая. Недаром так тянется сейчас душа к примитивам, к лубку, к непосредственности. И — с другой стороны: ведь и «индустриализацию», «механизацию» Маяковский и пролеткультовцы воспевали в нищей России — с неработающими заводами, с закрытыми рудниками. Для них «механизация» была романтикой и фантастикой. Ведь ее — не было…
И Клюев, с его противоречивой, путаной, надтреснутой душой, с его тягой к непосредственности — и тяжким грузом культуры тысячелетий в крови, с его тягой к небу — и тяжелейшей земляной тягой, крайней плотяностью — как раз тысячекратно более наш современник, чем талантливейший, но плоскодонный и прямолинейный Маяковский, например. Нам ведь сейчас тысячекратно ближе Василий Розанов, чем Владимир Соловьев, Алексей Ремизов, чем Максим Горький.